Тема: Потлач и кризис

Теги: битва за будущее , идеология , финансовый кризис

Кризис напомнил о главном: капитализм в России, как прежде и социализм, является социальной утопией. Ошибочно думать, будто утопии являют собой набор теоретических галлюцинаций сбрендивших ученых мужей, которые в меру своего понимания "хотят как лучше", а потому сажают бабушек вязать внучкам носочки из колючей проволоки, а внучков, к примеру, помещают на вышки с тем, чтобы они сторожили тех самых бабушек.

Картинка яркая, но неверная. Утопия – это вполне работоспособная социальная технология, направленная, в сущности, на решение одной вполне конкретной проблемы. Это проблема управления будущим. И не обязательно только управления, но и банального, извините, примирения с неизведанным. Арсенал инструментов, которые при этом используются, невероятно обширен: молитвы, просьбы, мольбы, заговаривания, жертвоприношения, надежды, идеалы, мечты, но в еще большей степени привычные действия, повседневная рутина, обыденность, то есть, строго говоря, циклическое повторение действий, а значит ритуализация жизни, превращение ее в тщательно спланированную церемонию. Не имеет значения, что мы делаем, важна повторяемость действий, возможность их приведения в систему. Любая утопия, независимо от своего содержания, воплощает собой наиболее фундаментальный код, в соответствии с которым производится упорядочивание человеческих практик. Именно поэтому любая утопия выступает теневой стороной реально работающих в обществе институтов, функционирующих как фабрики по организации конкретных форм и направлений деятельности.

Социалистическая утопия в СССР упорядочивала деятельность под знаком ее обобществления: вопрос о том, что должно было производиться, был вторым вопросом, первым вопросом был вопрос о том, как можно добиться того, что все бы делалось сообща. Советский сталинский индустриализм был побочным советской утопии, а вовсе не ее стратегической целью; советская модель отнюдь не прекратила бы свое существование автоматически, если программа индустриализации была бы или если бы ее нее было вовсе. Капиталистическая утопия в постсоветской России была прежде всего утопией приватизации, - конечно, не только потому, что генетически связана с чубайсовским проектом первой половины 90-х. Современный капитализм в России – это превращенная в утопию антиутопия. Это прямолинейный вызов прежнему социалистическому "обобществлению", воспринятому в одночасье как уравниловка и коммунальщина. Приватизация в рамках местной капиталистической утопии задает цели и смысл не только всему, что случается в мире, но и всему, что может в нем произойти. Ошибочно полагать, как делают это некоторые философы, будто философия также сомнительна после приватизации, как и после Освенцима [см. Крылов; Проба пера: философия после приватизации; Кто делает философию в России; с. 423-428]. Все много хуже: в претензии на то, чтобы выражать картину мира, приватизация стала не только конкурентом, но и заменителем философии. При этом рынок воцарился не столько в реальности, сколько в головах и, извините, в сердцах людей.

На этом стоит остановиться подробнее. Утопия и этика, рынок и долг. Отношения между ними теснее, чем принято считать. Средоточие этики после Канта – долг, но любая рефлексия о долге отображает на деле предельную внутреннюю связь деятельности, ее базовую структуру, кодируемую любой работающей утопией. То есть сознание долг и есть результат реализации утопии, следствие ее превращения в то, что на языке современной социологии называется "практической схемой". Говоря проще, долг отнюдь не абстрактная категория, подчерпнутая из книжной мудрости, а расшифровка и операционализация утопического кода. Утопический код "лихой" ельцинской, а затем "стабильной" путинской России (то есть читай России предкризисной), предполагал разъятие и расчленение всего, на чем держалась прежняя советская общность. Марксизм обетовал общество всеобъемлющей общечеловеческой связи, альтернативное глобальному обществу товарообмена. Реализация марксистского проекта привела к тому, что товарообмен не прекратил, конечно, свое существование, однако был встроен в систему государственно-политической физиократии, построенной на идеях "государственной собственности", и "общенародного богатства", "закромов родины" и "народного достояния". Товаром становилось то, что валидизировалось как товар политически, меновые практики не просто контролировались, но рассматривались как проблема, требующая всеобъемлющей политической регуляции. Предметом этой регуляции был даже не товарообмен сам по себе, а возможность отождествления вещи с товаром, характерная для капиталистической системы отношений. Культуролог Борис Гройс проницательно описывает ситуацию, когда, переставая рассматриваться как товар, вещь превращается в высказывание, что отводит особую роль языку, который делается едва ли не главное политической инстанцией [см. Гройс; Коммунистический постскриптум; 2007]. Однако дело еще и в том, что язык начинает функционировать не только как система идеологического означения, но и как система морального сверхозначения.

Существует прямая связь между идеологической маркировкой вещей и сублимацией политики в форме нравственного выбора. В рамках советского сценария нравственный выбор является практическим мироустроительным выбором, который оказывается невозможен без объективации таких основополагающих для конструируемой советской ментальности категорий, как "мир", "счастье", "дружба", "равенство", "справедливость", "взаимовыручка", "коллективизм" и прочее. "Простые" потребительские товары производятся в системе советской политической физиократии не просто в качестве "наших", "правильных", то есть соответствующих канону "советского образа жизни", но еще и в качестве реального наполнения категорий, посредством которых советский коммунистический проект объявлял о своей исторической неизбежности и нравственной непреложности. Субстантивация, то есть, попросту говоря, наполнение содержанием этических категорий, с которыми соотносился советский коммунизм, входит в радикальное противоречие с товарной формой бытия и с любой (!) вещью, которая порождается логикой капиталистического меркантилизма.

Не важно воплотились ли перечисленные категории в возникшей благодаря советской власти модели общества – контроверза, который придан смысл нравственного императива, все равно сохраняет свое значение: либо "мир" и "счастье", "дружба" и "равенство", либо товары, мегамоллы и потребительское изобилие. Либо в вещи сохраняется что-то от "дара", либо роль главенствующей этической системы исполняет система купли-продажи. Впрочем, очевидно, что подобная категоричность диктуется именно криптосоветской этикой, которая помещает рассмотрение любого вопроса в режим жесткого выбора между двумя альтернативами, а любое действие оценивает в соответствии с интенсивностью сопряженного с ним аскезиса.

Результатом капиталистической революции 1991 года в России стало не просто наделение консюмеристского гедонизма статусом заменителя нравственного сознания, как описывают ситуацию последователи А.Панарина, или воцарение политического режима, олицетворяющего "прозрачность зла", как хотели бы видеть произошедшее местные наследники Ж.Бодрийяра. Капиталистическая революция 1991 года стала антиутопической прежде всего потому, что не опрокинула, а сохранила,– разумеется, с обратным знаком, – прежнюю систему этических контроверз. Капитализм был понят именно как этический проект, в котором товары отменяют ( причем в самом революционном смысле) саму возможность нравственных проблем, но получение этих самых товаров по-прежнему оказывается сродни обретению сокровища, ибо царство капиталистического меркантилизма возникло в местных условиях самым волшебным образом: из недр земных. Короче говоря, капитализм стал этикой, в которой, "бабло побеждает зло", а эквивалентом добра оказываются углеводороды. "Общенародное богатство" и "народное достояние" трансформировались в корпоративные угодья и неофеодальные вотчины. Капиталистический уклад, в полном рассогласовании с прежними представлениями об исторической эволюции, не пришел на смену этим вотчинам и угодьям, но стал условием их возникновения. Собственно, рынок появился в России как инфраструктура, созданная для обеспечения системы кормлений, к которой на совершенно разных условиях допущены представители разных слоев и общественных групп.

Итак, капитализм в России целиком и полностью построен на ренте, однако в отличие от других аналогичных экономик ренты, ни в морали, ни в культуре, ни в потребительских практиках, почти не соотносится с патриархальностью. (Патриархальна, по сути, только риторика физиократии: деньги сравнивают с кровью, бегущей по артериям, с жировыми отложениями, с мышечным мясом). Во всем остальном, несмотря на то, что основан на ренте, получаемой с углеводородного "добра" (это слово не случайно имеет в русском языке двоякий смысл), местный капитализм в сознании своих ведущих контрагентов предстает "инновационным" капитализмом финансово-информационных потоков. И не просто предстает: государство тратит наиболее весомую часть упомянутого "добра" исключительно на поддержание этого определяющего утопического образа. Цикл символического обмена в нашем обществе организован по принципу: от добра добра ищем. Углеводородные ресурсы меняются на финансы с тем, чтобы именно финансы разом стали духом, плотью и почвой новой страны. На местном новоязе это называется модернизацией. В ситуации кризиса первыми вспомоществование от государственной власти получили не промышленные предприятия, не бедствующие социальные категории, и не, к примеру, представители среднего, малого и маломальского бизнеса. Вспомоществование получил банковский сектор.

Очевидно, строители отечественного капитализма создают его, как прежде и социализм, в строгом соответствии с предначертаниями Маркса как капитализм спекулятивно-ростовщический, среди воротил которого само словосочетание "социальное государство" может вызывать лишь кривую ухмылку. Либералы и социальные консерваторы спорят о том, какова будет степень государственного влияния в экономике, однако государство из экономики никуда и не уходило. При этом абсолютно не стоит думать, будто это присутствие обозначено лишь в форме госкорпораций, социальных программ, национальный проектов и бюджетных ассигнований. Дело даже не в пресловутой коррупции, из которой возникла местная модель рынка и которая никуда не денется, пока эта модель не будет заменена какой-то другой. Присутствие государства в экономике выражается у нас в том, что государство рассматривает банковский сектор как зримое воплощение социального идеала и обетованную землю, как цивилизационное завоевание и действующую модель будущего.

Банковский сектор – это видимый краешек той утопии, которая фундирует собой существование России в современном ее виде. В мире, который устроен по принципу "Бабло побеждает зло", банк превращается в святое место, где осуществляется таинство превращения любой вещи или явления в товар, и где товарный обмен способен разрушить все и всяческие связи между людьми. Товарный фетишизм, на который некогда обрушивался Маркс со своей наивной по нынешним временам критикой, превратился в форму государственного мировосприятия, стал социально-политическим курсом и чуть ли не официальным гражданским культом. Главные жрецы этого культа – экономисты-либертарианцы – то уходят в тень, то возвращаются с новыми силами. Им комфортно в ситуации кризиса, ибо и его они рассматривают как вотчину и источник ренты – хоть бы и "чисто символической". Кризис ничего не поменял – и будет чудо, если поменяет! – что-либо в описанном круговороте святых углеводородных даров, финансовых активов и административных ресурсов.

Да, но где же во всей этой конструкции место для этики? Не торопитесь с ответом: место все же есть. Великолепным заменителем долга являются в нашем обществе регулярные платежи по кредитам. Впрочем, это занятие для бедных.

 

Андрей Ашкеров


reading-tin